Дмитрий Быков
То, что Быков войдет в историю русской литературы, после «Орфографии» стало понятно даже самым яростным его недругам.Я в Риме был бы раб — фракиец, иудей
Иль кто–нибудь еще из тех недолюдей,
У коих на лице читается «Не трогай»,
Хотя клеймо на лбу читается «Владей».
Владеющему мной уже не до меня –
В империю пришли дурные времена:
Часами он сидит в саду, укрывшись тогой,
Лишь изредка зовет и требует вина.
Когда бы Рим не стал постыдно–мягкотел,
Когда бы кто–то здесь чего–нибудь хотел,
Когда бы дряхлый мир, застывший помертвело,
Задумал отдалить бесславный свой удел, –
Я разбудил бы их, забывших даже грех,
Влил новое вино в потрескавшийся мех:
Ведь мой народ не стар! Но Риму нету дела –
До трещин, до прорех, до варваров, до всех.
Что можно объяснить владеющему мной?
Он смотрит на закат, пурпурно–ледяной,
На Вакха–толстяка, увенчанного лавром,
С отломанной рукой и треснувшей спиной;
Но что разбудит в нем пустого сада вид?
Поэзию? Он был когда–то даровит,
Но все перезабыл… И тут приходит варвар:
Сжигает дом и мне «Свободен» говорит.
Свободен, говоришь? Такую ерунду
В бреду не выдумать. Куда теперь пойду?
Назад, во Фракию, к ее неумолимым
Горам и воинам, к слепому их суду?
Как оправдаться мне за то, что был в плену?
Припомнят ли меня или мою вину?
Как жить во Фракии отравленному Римом –
Презрительной тоской идущего ко дну?
И варвар, свысока взирая на раба,
Носящего клеймо посередине лба,
Дивился бы, что раб дерется лучше римлян
За римские права и римские гроба;
Свободен, говоришь? Валяй, поговорим.
Я в Риме был бы раб, но это был бы Рим —
Развратен, обречен, разгромлен и задымлен,
И невосстановим, и вряд ли повторим.
Я в Риме был бы раб, бесправен и раздет,
И мной бы помыкал рехнувшийся поэт,
Но это мой удел, другого мне не надо,
А в мире варваров мне вовсе места нет –
И видя пришлецов, толпящихся кругом,
Я с ними бился бы бок о бок с тем врагом,
Которого привык считать исчадьем ада,
Поскольку не имел понятья о другом.
Когда б я был ацтек — за дерзостность словес
Я был бы осужден; меня бы спас Кортес,
Он выгнал бы жрецов, разбил запасы зелий
И выпустил меня — «Беги и славь прогресс!».
Он удивился бы и потемнел лицом,
Узрев меня в бою бок о бок с тем жрецом,
Который бы меня казнил без угрызений,
А я бы проклинал его перед концом.
Я всюду был бы раб, заложник и чужак,
Хозяином тесним, обидами зажат,
Притом из тех рабов, что мстят непримиримо,
А вовсе не из тех, что молят и дрожат;
Но равнодушие брезгливых варварят,
Которые рабу «Свободен!» говорят,
Мне было бы страшней дряхлеющего Рима;
Изгнание жреца скучнее, чем обряд.
На западе звезда. Какая тьма в саду!
Ворчит хозяйский пес, предчувствуя беду.
Хозяин мне кричит: «Вина, козлобородый!
Заснул ты, что ли, там?» — И я ворчу: «Иду».
По статуе ползет последний блик зари.
Привет, грядущий гунн. Что хочешь разори,
Но соблазнять не смей меня своей свободой.
Уйди и даже слов таких не говори.
ИЗБЫТОЧНОСТЬ
Избыточность — мой самый тяжкий крест. Боролся, но ничто не помогает. Из всех кругов я вытолкан взашей, как тот Демьян, что сам ухи не ест, но всем ее усердно предлагает, хотя давно полезло из ушей. Духовный и телесный перебор сменяется с годами недобором, но мне такая участь не грозит. Отпугивает девок мой напор. Других корят — меня поносят хором. От прочих пахнет — от меня разит.
Уехать бы в какой–нибудь уезд, зарыться там в гусяток, поросяток, — но на равнине спрятаться нельзя. Как Орсон некогда сказал Уэллс, когда едва пришел друзей десяток к нему на вечер творческий, — «Друзья! Я выпускал премьеры тридцать раз, плюс сто заявок у меня не взяли; играл, писал, ваял et cetera. Сказал бы кто, зачем так мало вас присутствует сегодня в этом зале, и лишь меня настолько до хера?».
Избыточность — мой самый тяжкий грех! Все это от отсутствия опоры. Я сам себя за это не люблю. Мне вечно надо, чтоб дошло до всех, — и вот кручу свои самоповторы: все поняли давно, а я долблю! Казалось бы, и этот бедный текст пора прервать, а я все длю попытки, досадные, как перебор в очко, — чтоб достучаться, знаете, до тех, кому не только про мои избытки, а вообще не надо ни про что!
Избыточность! Мой самый тяжкий бич! Но, думаю, хорошие манеры простому не пристали рифмачу. Спросил бы кто: хочу ли я постичь великое, святое чувство меры? И с вызовом отвечу: не хочу. Как тот верблюд, которому судьба таскать тюки с восточной пестротою, — так я свой дар таскаю на горбу, и ничего. Без этого горба, мне кажется, я ничего не стою, а всех безгорбых я видал в гробу. Среди бессчетных призванных на пир не всем нальют божественный напиток, но мне нальют, прошу меня простить. В конце концов, и весь Господень мир — один ошеломляющий избыток, который лишь избыточным вместить. Я вытерплю усмешки свысока, и собственную темную тревогу, и всех моих прощаний пустыри. И так, как инвалид у Маяка берег свою единственную ногу, — так я свои оберегаю три.
Оставить комментарий