This version of the page http://www.judaica.kiev.ua/eg15/15-02.htm (0.0.0.0) stored by archive.org.ua. It represents a snapshot of the page as of 2007-08-13. The original page over time could change.
Альманах Егупец 14

главная
контакт
издания
 

Альманах «Егупец» № 15


Инна Лесовая

ЗОЛОТО ХАИМ-ШАИ

Если бы не война — никогда бы Левке Школьнику не жениться на Эшке Лис! Хоть и было известно всем и каждому, что она кривобокая.
И не потому не годился ей Левка, что старый Лис считался одним из самых состоятельных граждан города. То есть в центре и на Новом Плане были, конечно, и настоящие богачи: какой-нибудь председатель горисполкома…, главврач областной больницы…, командующий военным округом…, доктор Копытман... Но те все существовали... заоблачно, вроде как языческие божества: прямого отношения к жизни города они не имели. Слыхали что-то о специальном доме отдыха…, о дне рождения Гали Коваленко, на котором ее одноклассников угощали мандаринами и пирожными... Но прямых очевидцев этого пира не было. У кого-то там какая-то подруга слышала... Короче, существование это так же не способно было вызвать зависть, как торжества в Кремле или на Олимпе. Для тех, разумеется, кто об Олимпе читал.
Читали, кстати, многие: город щедро порождал таланты и оригинальные умы — но не способен был удержать их при себе. Так что гордость города, его высокая самооценка имели трагический надрывный крен. Все эти «сыновья Збарского», «дочери Яблонского», «дети Гурфинкеля», юные профессора, солисты оперы и балета блистали в недосягаемых высотах, стремясь поскорее выдернуть последние корешки из своей пролетарской среды или из столь же неприятной — хотя и по-другому — непролетарской.
Надо сказать, и в самом облике, в самом устройстве этого города просматривалось нечто трагическое. Он был расколот пополам глубочайшим каньоном. Казалось, эта вертикальная трещина появилась какую-нибудь минуту назад, обнаружив чистую быструю речечку на дне. А домики, набросанные кое-как вдоль узкого берега, только что попбдали туда сверху.
Каньоном принято было восхищаться, гордиться и сравнивать его со Швейцарией. Но, по правде говоря, от этого жуткого великолепия, от невесть кем выстроенных неуверенных лестниц кружилась голова и почти тошнило. Мерещилось, что вертикальные грандиозные стены вот-вот снова двинутся навстречу друг другу и, походя хрустнув двумя мостами, сойдутся так, что под сплошной травой не останется и тонкого шва.
Или еще хуже: хлынет вдруг дождь... тяжелый, неумолимый… и маленькая речка начнет расти, подниматься все выше, пока не уляжется удобно, вровень с богатыми холмистыми берегами, прямо под брюхом «самого высокого в мире моста». А то еще однажды ночью засыплет ее доверху снегом, щель эту, безумную эту пропасть, где каждый год что-нибудь ужасное случается...
Чего только тут не насмотрелись…
Будто привет из верхней части города, казавшейся отсюда, снизу, немыслимо благополучной, падала с моста безнадежно влюбленная гимназистка Фанечка Брон — на виду у всех, как черная роза, расцветающая на лету... падала так долго, что успели расплестись ее длинные косы, пока она достигла дна неподалеку от песчаного желтого берега...
Чуть позже сумасшедший Васька-Принц белым аистом пронесся наискось, вдохновенно расталкивая длинными голыми руками тугой январский воздух...
Но больше всего потрясла выброшенная из проезжающего по мосту «габрилета» коробка шоколадных конфет. Моська-гиб-а-фоць, маленький городской шут и вонючка, который мог в любой момент по заказу задрать ножку, издавая при этом долгий мелодичный звук, кинулся за коробкой и вытащил ее из воды почти невредимую!
Куда меньше шума было и разговоров, когда через год утонул сам Моська. На том же месте, среди целой оравы смеющихся детей, уверенных, что Моська дурит, притворяется... Так противно, так комично пищал он: «Маменю!! Маменю!!» И хотя под водой Моська пробыл всего несколько секунд, откачать его не удалось. Люди толпились вокруг, более всего пораженные тем, что он может быть таким неподвижным и серьезным... Таким красивым. Казалось, Господь вышел из себя и положил конец надругательству. Хватит! Не для того он ваял такие веки, такие ноздри, чтобы они вечно ерзали в паскудных гримасках!
А сколько детей соскользнуло с оледенелых каменных ступеней, по которым каждый день они карабкались вверх, в школу... Не очень-то их и считали. Рожали. Хоронили. Ехать до кладбища приходилось далеко, через Русские фольварки. Больше ничего из Швейцарии и не вывозили... Да и туда мало что везли. Муку. Дрова. Тиф, скарлатину, корь, которые, быстро плодясь на узком пространстве, избавляли нищие семьи от лишних ртов.
Однажды, прямо вслед за тифом, с Русских фольварков в ущелье вошли остатки разбитой петлюровской армии. Брать было нечего, зато было на ком выместить досаду и гнев — так что тех, кем побрезговал тиф, прибрал знаменитый погром двадцать первого года. Население, по большей части опухшее от голода, не сопротивлялось. И прятаться было негде, и бежать некуда — разве что карабкаться вверх по отвесной розовой стене, которая так эффектно получалась на акварелях художников-любителей.

Домик моего прадеда лепился прямо к этой стене. И прадеда, и прабабку зарезали. А дед мой жил в верхней части города. Он вовремя увел свою семью в широкие поля за крепостью. Там они скрывались несколько дней то ли в пшенице, то ли в высокой траве.
Разумеется, и наверху был не рай. И там погибали, умирали от того же тифа, от голода, но как-то... более пристойно. С доктором. С раввином. С привычным белым камешком над могилой. Не было такой обреченности. Пытались выжить, обращались к Богу, обращались к американским родственникам. Была даже песенка такая: «ОРА! ОРА! Я вас умоляю! Пришлите мне посылочку, а то я умираю! ОРА! ОРА! Посылочку я продал, три миллиона выручил и финотделу отдал!» Впрочем, в разное время пели по-разному. То «миллионы», то «копейки»…
Внизу же и понятия не имели о том, что существует какой-то «ОРА».
Наверху мой второй дед, когда тиф в тот же злополучный год доконал его истощенную жену и маленькую дочку, катался по полу и кричал: «За что?!» Внизу же дети выглядели так, будто сами удивляются, почему до сих пор не умерли.

Если бы не это угрюмо-виноватое выражение лица, если бы не глубоко посаженные глаза, в которых просвечивало, как порок, наглое желание выжить, и Левка Школьник, и брат его Нуська были бы почти красавчиками. Уж во всяком случае — Нуська. Разумеется, уродовали их и плохо остриженные узкие головы. И рубашки, тесные, залатанные, давно позабывшие свой первоначальный цвет. А позорные брюки, сразу доставшиеся им со своими несмываемыми пятнами? Казалось, все это унаследовано ими от каких-то мертвецов. И, скорее всего, так оно и было.
Короче, они выделялись своей жалкой нищетой даже в этом городе, где нищета никого не удивляла. Каждому было приятно, что есть кто-то еще хуже, чем он сам. Говорили, что погромщики не тронули Школьников, потому что побрезговали войти в их халупу... Ну… это, конечно, для красного словца: бандиты были не местные и ничего о Школьниках не знали. Да, собственно, и многих других швейцарцев Бог миловал в тот несчастный день.
Уцелевшие поспешили перебраться в верхний город. Но не все. Кто-то имел в Швейцарии собственную развалюху, у кого-то не было сил на перемены, веры в их благотворность...
Швейцарцы вообще были склонны к пессимизму. Известный еврейский жест — взмах руки чуть от себя в сторону и вниз, означающий: «все равно, мол, и так, и так плохо, на лучшее надеяться нечего!» — они обогатили особой оттяжкой. Будто человек, изрекая истину, заодно еще и хорошенько высморкался.
Сами-то Школьники были как раз не из философов. И не гнилая лачуга удерживала их в Швейцарии. Соседям Школьники говорили, что у них нет денег нанять лошадь. Но, скорее всего, они стыдились выставить на всеобщее обозрение домашний скарб, который спокойно можно было перетащить и без всякой лошади.
Они вообще всячески скрывали свою нищету. Всегда плотно занавешивали два окна, чтобы любопытный не мог заглянуть к ним и убедиться, что в доме действительно нет даже постельного белья и все спят прямо на голых тюфяках и подушках. Левка с Нуськой не пускали приятелей в дом. Открывали осторожно дверь, просовывали в щель голову... потом — плечи… и, судорожно скользнув, захлопывали дверь спиной. Но вонь, будто сдавленная внутри, успевала прорваться, толкнуть пришельца в лицо, так что он шарахался назад — и больше не пытался соваться, куда не следует.
Что это была за смесь? Чеснока и пропотевших матрацев? Керосина? Чадящей печи? Скисших помоев? Столярного клея? Мышей? Старого жареного сала? Грибка? Плесени? Дешевой селедки? Подсушенных пеленок? Замоченного белья?
Хотя Ривка Школьник вечно что-то мыла, что-то стирала, что-то развешивала на черных веревках, а мальчишки не вылезали из реки с апреля по октябрь — пахло от них почему-то всегда одинаково. Запах родительского дома не смывала холодная река, не сдувал настоянный на травах ветер. Так что одноклассники, вовсе не придирчивые к запахам, старались сесть от них подальше. А они и не навязывали никому своего общества. Не приближаясь, смотрели исподлобья своими коричневыми глазами... смеялись негромко.
В этом, несомненно, было своеобразное достоинство. Казалось, они и учатся плохо не от тупости, а потому, что считают для себя неприличным отвечать бойко, лезть вперед других и вообще оказываться в центре внимания.
Пожалуй, больше, чем все остальные дети, они осознавали себя как явление на этом свете временное. Мать их вечно ходила с большим отвислым животом. По виду этого живота они примерно знали, когда ожидается кошмар очередных родов. Затем на веревках появлялись застиранные пеленки, оставшиеся от прошлогоднего младенца. Месяц, пять, десять месяцев они развевались на стремительном швейцарском ветерке... До первой простуды, до первой заразы... И рос уже новый живот. Быстро забывались и имя, и личико. Только прибавлялись на незастеленных древних бебехах желтые ореольчики младенческой мочи — и казалось, что в этом, собственно, и заключается смысл каждой коротенькой жизни.
Но вот Левку с Нуськой ни одна зараза не брала! То ли они закалились в таких немыслимых условиях существования, то ли от природы получились особо выносливыми…
Нуську мать родила зимой на знаменитой швейцарской лестнице. Понесло ее ни свет, ни заря в верхний город на базар. На каменных ступеньках она поскользнулась — но съехала не вниз, а вбок, на площадочку. Повезло! А Левку она родила в погребе во время последнего погрома. Именно по погребам бандиты и шарили в первую очередь, но, надо думать, у Господа на Левку с Нуськой были другие виды.

Еще до начала войны Левка с Нуськой стали резко меняться. Сильно подросли, широко развернули плечи. Смелее стали их темные глаза. Длинные голодные рты потихоньку осваивали новый вид улыбки.
Левка первый стал отпускать волосы и укладывать их назад с помощью вязаной сетки. Черные, жесткие кисточки топорщились из каждой ячейки, что мешало девушкам заметить явный поворот к лучшему. Так его, неоцененного, и забрали в армию. Точнее, в морфлот.
Нуська брату очень завидовал, но был он пожиже, и на флот его не взяли. Перед самым уходом в армию Нуська успел пережить тайную драму: Фира Шульман, чье гордое внимание он мечтал обратить на себя с помощью бескозырки, тельняшки и ремня с золотым якорем на животе, вышла замуж за Мишку Кацнельсона. А Нуська-то надеялся, что она будет писать ему в армию, присылать фотокарточки...
Знай тогда Фира об этих Нуськиных фантазиях — померла бы со смеху! Хотя ничего такого уж особенного она собой не представляла. Высокая, конечно. Личико правильное, кудряшки… Кусочек кружева, подшитый к треугольному вырезу платья и призванный создавать видимость богатого белья... Как все, короче. Особо задаваться ей было нечем. Хотя она и приходилась племянницей богатому Хаим-Шае Лису. Точнее, его жене.

Вообще-то богатым в городе считался человек, семья которого не голодает. А семья Лиса вполне пристойно пережила даже тридцать третий год. Более того! В самое страшное время, когда по городу два раза в день проезжала подвода, собирающая трупы умерших от голода, Лис вдруг поднялся и повез свою десятилетнюю дочь в Киев к профессору. И добро бы у девочки был туберкулез, или глухота, или какая-нибудь язва… Ничего подобного! Что-то Хаим-Шае не понравилось в ее спинке. Он испугался, как бы не сделался горб, и потащил девочку Бог знает куда. Только до станции надо было добираться больше часа!
Заслышав конский топот и громыхание подводы, люди подходили к окнам взглянуть, кого повезли на этот раз — и обнаруживали вполне живого Хаим-Шаю, обнимающего одной рукой хорошенькую Эшку, а другой рукой — плетеный желтый чемодан.
Брайна Лис, хоть муж и считал ее дурой, правильно предсказала: «Зачем этот шум? Чтобы весь город обсуждал, что она у нас кривая? Ей же надо замуж выходить, а ты сам пускаешь такую сплетню!» Лис отвечал только жестом, который означал, что он с женой не собирается спорить, что бессмысленно спорить с «пустым местом». Этими двумя словами он обычно заменял имя своей жены, беседуя с уважаемыми людьми, которые их когда-то сосватали.

Хаим-Шая Лис был в городе чужим человеком. О прошлом его ничего не знали. Он появился однажды в синагоге и после молитвы подошел к старикам, занимавшим лучшие места. Спросил, где можно снять приличную комнату и есть ли в городе порядочная девушка, из которой получилась бы преданная еврейская жена и мать. Он показал свои документы и заверил стариков, что девушка не пожалеет. Что человек он правильный и аккуратный, а главное — высокого класса ювелир, так что всегда сумеет обеспечить своей семье сытое и спокойное существование. Старики, прикинув, что в их городе и в лучшие времена не было спроса на ювелиров «высшего класса», решили все же сделать доброе дело: пристроить неказистого парня, которому еще лет десять назад следовало поторопиться с женитьбой. Действительно: снимая шляпу, пришелец обнажил плоскую лысину, а в бороде его явно поблескивала седина... Красавцем он не был, но жесткая, широкая борода очень удачно скрадывала худобу лица и непомерную длину тонкой шеи.
Девушек в городе имелось предостаточно, но решили, что на этот раз пора пристроить пересидевшую Брайну Шойхет. Брайна считалась невестой не из самых бедных и отнюдь не уродиной. Но что-то в ней было... особое, неприятное… Какое-то пугающее равнодушие ко всему вокруг и к себе в том числе. Как-то так она пожимала своими прямыми плечами, что каждый предпочитал ей кого угодно. Но тут постановили, что хватит обходить Брайну. Что эдак она и вовсе останется старой девой. И, в конце концов, из себя она куда лучше этого ювелира, белесо-русого, с сединой, со щеками, втянутыми в рот наподобие песочных часов.
Резину тянуть не стали. Свадьба была скромная. Невеста сидела с таким видом, будто не имеет к происходящему никакого отношения, а в скучно-серых глазах жениха стояла такая непроходимая уверенность в себе и в своей способности уберечься от любой напасти, что всем даже интересно стало, как у него это получится.

На Базарной площади, невидимые в облаке сухой серой пыли, мальчишки дрались из-за подобранного с земли огрызка яблока. Другие в безнадежной готовности поднести кому-нибудь мешок или ведро воды сидели на расшатанных ступенях деревянного рундука, горланя «русскую песню».

«Вот перед вами мусь-е-е!
А под носом — сырая погода-а!
Называется это — купе-е-ец
образца двадцать первого года!

Вот перед вами мусь-е-е!
Он обтрепан! Он голый и босый!
И тут у него лампасе-е!
А тут у него — папи-росы!»

И вдруг над их головами что-то заскрипело, подергалось, и открылось окошечко, напоминающее дырку в заборе. Оттуда высунулся Хаим-Шая Лис — приезжий жених, точнее, уже муж. Покрутил головой и, удовлетворенный, по-видимому, погодой — больше, вроде бы, было нечем, — вышел на площадь и прибил над окошком скромную эмалевую вывеску, белым по синему: «ЮВЕЛИР», после чего вернулся в свою лавку и стал спокойно ждать.
И что же? В тот же день у доктора Копытмана сломалась дужка на пенсне! Из золота она была или нет — так никто и не узнал. Но Хаим-Шая ее починил. Заодно он починил Копытману часы, простоявшие двадцать лет. И какой-то особый замок, который тот уже собирался выбросить. Он исправил крошечные весы аптекаря и даже немецкую челюсть тещи Ицковича.
Тут стало ясно, что Хаим-Шая Лис — действительно ювелир высшего класса. А вскоре он нащупал и свою действительно золотую жилу. Примусы! Не было такого примуса, который бы Хаим-Шая Лис не мог вернуть к жизни. Пусть бы этот примус побывал даже под колесами поезда!
Вот за кого отдали малохольную Брайну! Спохватился город — но поздно. Конечно, и она человек, и ей надо жить, но Брайна могла бы жить и поскромнее.
Главное, счастью своему она нисколько не радовалась, не ценила… Будто так и надо: ходить в кожаных ботинках, в то время как весь город стучит деревяшками!
С таким же хладнокровием отнеслась она и к появлению своих детей.
Сначала родилась Эшка, затем — Арончик. Но Брайна не оказалась преданной матерью — так же, как и преданной женой. Ее не будил по ночам крик младенца. Хаим-Шая Лис сам поднимался менять детям пеленки. Купал. Лечил. Сам решал, когда их отлучать от груди. Даже кашу предпочитал им варить сам. Не потому, что считал жену неспособной справиться с такой задачей. Он вообще предпочитал обходиться без чужих рук: полагал, что люди в большинстве своем работают небрежно, без точности. Иллюстрировал это недоверие один из его многочисленных «личных» жестов: неторопливое движение руки от затылка в сторону, с последовательным сгибанием длинных пальцев. Жест этот мог сопровождаться соответствующим прищуром. Ничуть, кстати, не высокомерным. Такого, чтобы Лис осудил кого-нибудь, над кем-то поиздевался — не бывало. Даже стариков, сосватавших его с Брайной, он ни разу не упрекнул. Но и услышать от него похвалу можно было крайне редко. Годами вспоминали, как Хаим-Шая сказал о ком-то: «О-о! Из него мог бы получиться ювелир!»
Конечно, над ним посмеивались, тем более при такой фамилии. Уж очень она ему подходила! То есть хитрым он вовсе не был, и ничего лисьего не было в его чертах. И все же — подходила… Может быть, из-за этой его тихой и непоколебимой уверенности в себе.
Естественно, ему завидовали. Ждали, когда он, наконец, оступится. А вместе с тем и каждую его удачу принимали с азартным удовлетворением: будто умелый биллиардист вогнал в лузу еще один шар. Издалека! Из безнадежной позиции! Даже историю с кривой Эшкиной спиной сопровождали восхищенным цоканьем языков.
Надо же! Другой бы ничего и не заметил!

Другой не знал бы, что делать!
Другой не пробился бы к лучшему столичному профессору!

Маленькой Эшке не только не повредило то, что весь город узнал о ее дефекте, но даже наоборот — прибавило популярности. Подумаешь — надели ребенку корсетик! Так ведь до недавнего времени все женщины в таких ходили! Даже забавно было: совсем махонькая — и в корсете.
Никто не сомневался в том, что Хаим-Шая, который исправил часы и немецкие зубы, уж как-нибудь исправит и спину своей родной дочери. Ну такая забавная получилась девчушка! Такая живая! Хоть и походила личиком на мать. Все ей надо увидеть: и что далеко, и что под носом. Оттого и ходить она начала куда раньше, чем положено. Спешила поскорее на пол, к детям, а то без нее там порядка не будет!
И действительно: так оно всегда и получалось. Где какая драка, ссора, недоразумение — бегут за Эшкой. И Эшка торопится на помощь, заранее улыбается в полном убеждении, что ссора пустяковая, что все хорошие, что все запросто уладится, стоит только ей, Эшке, появиться. Войдет она во двор или покажется на улице с этим своим терпеливым и радостным «ну что там у вас?» — и дети начинают переглядываться: не могут вспомнить, с чего началось и какая, собственно, разница, чей мяч, раз игра все равно общая.
Казалось бы! Отец — малохольный от большого ума. Мать — малохольная от глупости. А девочка вон какая!
Ясно, что эта уверенность в своих силах досталась ей от отца. «Уж если я за что возьмусь...»
Стоило взглянуть, как Хаим-Шая Лис смотрит на Эшку! Как он потирает руки. Будто только что кончил мастерить ее этими самыми руками. Сам установил большие темные глазки, снабдил их золотистыми бровками и ресничками, сам отполировал до такого драгоценного сияния! Вґырезал пухлые губки, отрегулировал самую милую в городе чуть-чуть неровную улыбку, наладил звонкий голосок. Он-то, Хаим-Шая, говорил — будто слова клещами откусывал. А Эшка, как канареечка, чирикала негромко, но так увлеченно, так складно, без запиночки!
Даже совсем взрослые парни, бывало, останавливались, чтобы послушать про киевский трамвай, который, как жук, поднимается вверх по отвесной стене. Эшка считала, что когда-нибудь такой же трамвай построят и у них в городе, чтобы легче было спускаться в Швейцарию на речку.
А как забавно она рассказывала про гигантскую лошадь, которая танцует в цирке, наряженная в сарафан и платочек! И как она копытом концы платочка поправляет! И что на шее у нее белые бусы! Ей-богу, после Эшкиного рассказа можно было только разочароваться, увидев эту лошадь!
Не менее интересно было слушать о походе к профессору. Стены, мол, у него сложены из книг! Шкафы — стеклянные, и лежат в них маленькие и большие разноцветные камни. А лечил он Эшку целый час! Молотком, иголкой и зеленкой.
Проходя мимо дочери, Хаим-Шая обязательно проводил ладонью по ее спинке — ласковым, но вместе с тем поправляющим жестом. И Эшка тут же покорно выпрямлялась с чуть виноватой, но нисколько не испуганной улыбкой.
То ли Эшке в ее корсетике было неудобно бегать, то ли она от природы была слишком усидчива, но в детских играх она участия почти не принимала. Чаще сидела на лавочке со старухами и что-нибудь вышивала: платочек, салфеточку... Она довольно легко освоила техники, которыми пользовались лишь очень опытные вышивальщицы. Ришелье... Рококо... Цветы на ее платочках получались выпуклые. Как живые. Старушки изумлялись и говорили Эшке, что в такие платочки сморкаться не только жалко, но еще и неудобно. На что она, не задумываясь, отвечала: «А я их вышиваю специально для слез!».
Милое личико Эшки почти не меняло своего выражения. Но ручки... Они были забавнее всего! Небольшие, широкие, с длинными ловкими пальчиками… Казалось, это две сестрички, каждая со своим характером, со своим отдельным мнением. Стоило посмотреть, как Эшка разглаживает на коленях очередную салфеточку! Правая ручка движется по ткани, растопыренная от восхищения, а левая чуть приподнялась, чуть сжалась напряженно. Будто подметила что-то неудавшееся и не хочет еще сознаться в этом, но вот-вот соберется с духом и начнет выпарывать стежок за стежком. Хаим-Шая очень ценил в Эшке такую скрупулезность.
Короче, с дочкой ему повезло. А вот с сыном... Не то чтобы он был с каким-то явным дефектом... И не урод. Так себе... Незаметный парнишка.
Никто не стал бы присматриваться к недостаткам Арончика, если бы он не был сыном Хаим-Шаи, который не только восхищал, но и раздражал город своей самоуверенностью. И не только город — он и домашних раздражал. В ответственных случаях Хаим-Шая мог выйти на кухню, отодвинуть от плиты жену или тещу, отнять у них недостаточно чисто ощипанную курицу... Без слов вытягивал из рук шумовку, убавлял огонь, досыпал соль. Бульон у него получался действительно прозрачный и красивый. И пусть бы он при этом похвастался! Или даже упрекнул бы: вот, мол, как надо! Именно его равнодушие вызывало особую злость. Хотелось сказать что-нибудь плохое об этом бульоне…
Словом, ясно, почему каждому было приятно, что сын у него получился не ахти. То есть поначалу даже славный был младенчик: беленький, как сметана, глазки светло-серые, большие, жалобные. По виду, правда, не жилец, и болел без конца... Но стараниями Хаим-Шаи не умирал, только становился все более и более странным.
В городе подшучивали, что, мол, Брайна родила его от «гоя». Действительно, попадались такие деревенские парни, особенно среди поляков. Бесцветные, длинноголовые, с высокой кадыкастой шеей, с худой крепкой грудью, на которой любая одежда сидит странно, как на деревянной чурке. И походка враскачку, будто ему неохота переставлять свои короткие ноги.
Надо было знать Брайну для того, чтобы оценить этот городской юмор — тем более безобидный, что Арончик был почти точной копией своего отца. Даже выгорелые русые волосы, зачесанные набок, не скрадывали плоского, как полка, темени. А поскольку никогда не было в Арончике юношеской легкости и свежести, то казалось, что стоит только отпустить ему бороду — и начнут их путать.
В отличие от родителей, которые казались себе людьми нормальными, Арончик свою малохольность сознавал и явно тяготился ею. Несчастные глаза его, прозрачные и глубокие, смотрели так, будто он через силу заставил себя их открыть — и перестарался. Каждому, кто сталкивался с этим взглядом, хотелось развести руками, а то и извиниться. А еще лучше — прошмыгнуть незамеченным.
Однако, ко всеобщему недоумению, сам Хаим-Шая не воспринимал сына как свой промах, неудачу. Для Хаим-Шаи это был просто другой материал, другой предмет; на него требовалось больше труда, больше времени.
Арончику не было еще и трех лет, когда отец без всякой досады заключил, что интеллигент из него не получится, не получится и «хороший ювелир». Поэтому, как только Арончик закончил семилетку, Хаим-Шая пристроил его учеником к лучшему в городе парикмахеру. Учитель был Арончиком вполне доволен. Говорил, правда, что тому не хватает особого парикмахерского артистизма, умения очаровывать клиента светским обхождением, развлекать его непринужденным разговором и остроумными анекдотами. Впрочем, он уверял, что дело это наживное, придет со временем...
То есть, вроде бы, снова все в порядке, все наилучшим образом.
Но Хаим-Шае до совершенства и тут чего-то не хватало! Он и тут увидел что-то такое, чего другие не замечали! Вдруг оказалось, что и этого неприметного Арончика, похожего на деревенского поляка, тоже надо везти к профессору! И тоже, конечно, в Киев. Поближе нет никого, кому бы доверял Хаим-Шая! Видно, просто человеку некуда деньги девать.
Ну, может, с Эшкой он и прав оказался. Спина у нее и вправду была не совсем ровная. То есть... если бы не Хаим-Шая, никто бы ничего, разумеется, не заметил. Мало ли как люди стоят! Один вперед наклонился, другой руку в бок упер, третий ногу на километр выставил… Но раз уж девочку по профессорам возят — невольно присмотришься! Невольно скажешь соседу: «С таким же успехом и наш Копытман мог ее мазать зеленкой!».
В этих фокусах с профессорами всем виделись пробивающиеся остатки барских замашек. Вообще, надо сказать, в городе с самого начала ходили слухи о том, что Хаим-Шая неспроста забрел в такое место, где нет у него ни знакомого, ни пятиюродного брата, где никто не может помешать ему скрывать свои тайны. Причем все были уверены, что ни жене его, ни детям ничего не известно о том, где он жил и кем был до революции. Кстати, как раз этой его неслыханной выдержкой в городе даже восхищались.
Сама-то Брайна — хоть знала бы что-то, хоть не знала бы ничего — секретов бы не разболтала: подруг у нее не было, а слушателю она надоедала, прежде чем успевала открыть рот. Зато сестры ее были вполне разговорчивые — и родные, и двоюродные. Именно их, сестер, эти самые замашки Хаим-Шаи и раздражали в первую очередь. И каждую новость, даже самую мелкую, они спешили вынести во двор. «Как вам нравится? Девочка подшивала на платьице кусочек кружева, а он на нее набросился, оторвал это кружево и купил ей, ребенку, настоящую магазинную рубашку, с вышитой вставочкой и с бретельками! Лучше бы он за эти деньги ей еще одно платье купил!».
Кстати, сама Эшка очень гордилась тем, что ей купили настоящую рубашку. Она охотно показывала обновку подружкам, но примерить не давала. У нее тоже иногда проскакивали «барские замашки». Но отказывала она мягко, обаятельно, с милой виноватой улыбкой. Никому и в голову не приходило обижаться, тем более что рубаху она собиралась надеть в первый раз, когда пойдет на консультацию к киевскому профессору.
Провожать Эшку пришли десять подружек из старой школы, из еврейской, и десять из новой, украинской. Причем все они плакали, будто Эшка уезжает навсегда. Было уже и несколько парней, которые наперебой рвались помочь Хаим-Шае нести его желтый плетеный чемодан.
Арончик топтался в сторонке, наряженный в приличный, чуть тесноватый пиджачок. Наглаженная отцом рубашка, застегнутая доверху, делала его шею еще длиннее. Казалось, он случайно приблудился к шумному шествию. И замечали Арончика разве лишь для того, чтобы в недоумении пожать плечами: и зачем такого вот тащить в столицу, тратиться на билеты и профессоров?
За Эшку же все были рады. Даже гордились по-своему этим ее дефектом, как городской достопримечательностью. А, главное, считали, что, оказавшись в большом мире, Эшка создаст благоприятное мнение об их городе.
Всем интересно было, сделают ли Эшке новый корсет и как ее будут лечить на этот раз. Ясно же, что не молотком и не зеленкой!
Кстати, о зеленке… Эшка и сама давно уже сомневалась в том, что зеленка действительно была. Подозревала, что и ползущий по стене трамвай был ее детской выдумкой.
И что же? Оказалось, трамвай действительно существует, действительно карабкается на гору. Но без всяких лапок, разумеется. И зеленка не приснилась.
Профессор, на этот раз — высокая важная женщина, велела Эшке нагнуться и ватным тампончиком проставила зеленые точки на выступивших бугорках Эшкиного позвоночника. Эшка вздрагивала каждый раз, когда ее спины касался холодный мокрый квачик. Затем Эшка выпрямилась, и стало видно, что позвоночник у нее действительно выгнут в левую сторону.
За всем этим наблюдали студенты, человек пятнадцать, и Эшке было так стыдно стоять перед ними без лифчика, что она не понимала, о чем идет речь, и пришла в себя только тогда, когда ей велели надеть рубаху. Потом, в другой уже комнате, ей нацепили на голову кожаную штуковину, свисающую с огромной рамы, и подтянули кверху так, что Эшка едва касалась пола кончиками пальцев. И так она провисела почти час, пока старенький мастер собирал прямо на ней тяжеленную конструкцию из железок и винтиков.
Железо скрежетало и лязгало, когда Эшку заставили в нем походить. Профессорше очень понравилось, как выглядит пунцовая от стыда Эшка в своей красивой рубашке и железках, плотно оковывающих ладную ее фигурку с тоненькой талией. «Разве не прелесть? — вопрошала профессорша. — Если бы ей тогда надели жесткий корсет, она сейчас была бы стройненькая, как елочка!». Студенты согласно кивали, а Эшка заплакала и сказала, что не станет ходить, как «кованый сундук». «Но это же временно, пока ты окрепнешь, — уговаривали Эшку. — Потом ты сможешь обходиться без него!». «Когда? — всхлипывала Эшка. — Когда стану старая?! Уж лучше я тогда его надену!» И было видно, что все студенты с нею согласны.
Потом Эшка спорила с отцом за столиком уличного кафе, прилегающего к большому парку. Плакала, но столичное мороженое — белый, розовый и кофейный шарики — ела с аппетитом.
Хаим-Шая находил ее доводы вполне разумными. Порой даже цокал языком от восхищения: откуда в ребенке такой здравый смысл? Хорошо. Пусть здравый смысл — от него. Но откуда такое красноречие, такой дар убеждения?!
Направление в протезную мастерскую и прочие выписанные профессоршей бумаги он не выбросил. Сложил благоговейно и спрятал с таким видом, будто в обретении их и состояла основная цель его поездки. В это семейное «достояние» внес свою лепту и Арончик: две бумажки со штампами и рецепт. У Арончика психиатры действительно обнаружили какое-то неприятное заболевание.
Хаим-Шая, который давно говорил, что у мальчика не все в порядке с головой, чувствовал себя победителем, бдительным дозорным, вовремя заметившим подбирающегося врага. Конечно, радостью от него не веяло, когда он шел по веселому, людному перрону киевского вокзала, закупая мимоходом пряники, колбасу и газированную воду — но веяло уверенностью человека, который знает, что ему делать.
Жена — он, впрочем, и не ожидал от нее сочувствия — только пожала плечами и сказала, что таких кривых, как Эшка, полно, но никто, кроме него, Хаим-Шаи, не пялится своим детям в спину. А если считать сумасшедшим Арончика, то полгорода совершенно точно можно засадить в желтый дом. Бульон, приготовленный ею к приезду мужа, получился пересоленный, мутный и с темными хлопьями, а «мандалах» подгорели.
Город, о котором Брайна была такого нелестного мнения, замер в настороженном ожидании, поскольку в каждом поступке Хаим-Шаи все привыкли отыскивать немыслимо глубокий расчет.
И тут началась война. Сразу всем стало ясно, зачем было Хаим-Шае делать из своего сына сумасшедшего. Ради белого билета. Конечно, Арончику было еще далеко до призывного возраста, а о том, что война продлится четыре года, никто не мог и помыслить, но о таких тонкостях некогда было думать. Хватало своих неприятностей. Провожали в военкомат мужчин... Гадали, что хуже: тащиться с детьми неизвестно куда... или оставаться на месте, дома...
Хаим-Шая сразу объявил, что надо уезжать. Взять с собой только самое ценное. И не копаться.
У каждого свое представление о самом ценном. Хаим-Шая набил чемодан инструментами — так, что его нельзя было поднять. Нет, он тоже не предвидел, что война окажется такой долгой. «Кто я без инструмента?» — задавал он вопрос людям, пытавшимся его урезонить. «А кто ты будешь, если у тебя лопнут жилы в дороге или сломается поясница?» — наступала теща. Без надежды, так, по упрямству. Лично для нее главной ценностью была цинковая балия для стирки, только что сделанная на заказ. С полувороночкой для слива воды. С петлей, позволявшей подвешивать ее и на крюк, и на гвоздь. Теща так намучилась со старым корытом! Она была уверена, что балию утащат, стоит лишь выйти за ворота. А материнский буфет с резным виноградом и яблоками? А сплетенные своими руками лоскутные ковры?!
Теща говорила, что любую напасть легче пережить в родных стенах. Оказалось, что втайне она продолжала считать этот дом своим, а вовсе не райисполкомовским. Помнила, что обложил его кирпичом и мечтал покрыть железом ее покойный отец.
Хаим-Шая понимал ход мыслей тещи, но доказывал ей, что надежды вернуть отцовский дом — полный вздор. «Вот твой дом! Вот твоя крепость!» — потряхивал он ножницами и бритвами перед носом сына, не испытывавшего никакой страсти к парикмахерскому инвентарю. Надо думать, такой вывод Хаим-Шая сделал из своего никому не ведомого прошлого.
Короче, уезжать Хаим-Шае было не так уж трудно. К этому месту, к этому гнезду, где он растил своих драгоценных птенцов, Хаим-Шая привязан не был. Не был он привязан и к теще, которую, впрочем, очень долго уговаривал ехать. Подсылал к ней Эшку, подсылал беременную Фиру… Но и это не помогло. Старуха не только сама не поехала, но и старшую дочь свою, мать Фиры, ехать отговорила. И та, уже свернувшая в два клумака свои драгоценные пальто и валенки, стала их развязывать, не слушая доводов Хаим-Шаи.
Но уж Фиру оставить Хаим-Шая не позволил.
Выходя со двора, он остановился на минуту у ореха, который посадил когда-то, чтобы отпугивать мух и комаров, и похлопал дерево по крепкому, здоровому стволу... От ворот еще раз оглянулся на него, серьезно посмотрел, будто перепоручал ореху заботиться о тех, кого оставляет...

Из всего живого только орех он и застал, когда вернулся в этот двор.
К тому времени народ уже съезжался потихоньку в город. На окраине, возле еврейского кладбища, начали раскапывать огромные ямы. Там не было никого из людей, действительно близких Хаим-Шае. Теща с дочерью... Тещины сестры… Их было, конечно, жаль — но не более, чем любого из восемнадцати тысяч, сваленных туда и зарытых, как попало, а теперь вот снова потревоженных, выставленных на позор перед людьми... перед ясным небом... и вовсе не для того, чтобы оказать им последнее уважение, уложить по-человечески.
Хаим-Шая сам не ходил к ямам и детям ходить запретил. Но к Эшке каждый вечер забегала школьная подруга, Тоня Горпинченко, и докладывала последние новости — что там и как.
Вообще-то равнодушный к многочисленным друзьям дочери, эту девушку Хаим-Шая недолюбливал. Она была действительно глуповата и уж, во всяком случае, начисто лишена деликатности, без которой просто нельзя было рассказывать о подобных вещах.
Эшка сердилась на отца и спорила. Она-то понимала, каково бедной Тоне рыть целый день землю, пропитанную кровью, топтаться в скользком месиве человеческих останков... Эшка и себе не хотела сознаться в том, что, слушая подругу, плачет не столько от горя, сколько от обиды: отвращение, брезгливость, страх перед трупом — все было в этих рассказах, но не было ужаса, не было никакого сочувствия к погибшим людям, когда Тоня произносила слова «ваши…», «ваших…». Будто само собой разумелось, что не ее это дело — жалеть чужих. Даже тогда, когда она прибежала к Эшке с известием о том, что откопали Маруню Шейнис, у нее был чуть ли не радостный голос: такая новость! Тоня опешила, когда Эшка в ответ начала кричать и биться в рыданиях.

 

Маруня! Любимая из любимых подруг! Первая красавица города! Ясное солнышко — Маруня! Да ведь она за полгода до войны уехала в Москву к мужу своему, к летчику! «Не может быть! — надрывалась Эшка. — Выстрелить в Маруню! Это ж даже никакой фашист не сумеет! Может, ты перепутала? Неужели видно через столько лет, что это действительно она?!» — «Видно! Как вот тебя вижу! — доказывала Тоня, как бы обводя Эшкин силуэт рукой. — И люди видели, все, кто там был... Она в такое какое-то место попала, что совсем не испортилась! Все аж закричали! Я теперь сколько жить буду — мясо кушать не смогу! Уже пятнадцать тысяч насчитали! Мало нам местных было — так они сюда с Чехословакии, с Венгрии нагнали! Кажется, и в баню хожу после работы, и одежду меняю, а запах все равно не проходит!» — и она брезгливо обнюхала кончики своих пальцев. Плечи. Волосы.
Хаим-Шая попросил Эшку по возможности не водить подругу в дом. Особых объяснений искать не требовалось. Стекол в окнах не было. Над углом комнаты не хватало куска крыши, штукатурка осыпалась, небольшую верандочку и ведущую к ней лесенку кто-то разобрал — очевидно, на дрова. Так что обнажившаяся дверь как бы зависла среди стены на неприступной высоте. Но это все-таки была большая удача — по сравнению с соседними домами.

В день своего возвращения, опустив на землю чемодан, Хаим-Шая спокойно оценил обстановку и отправился по окрестным дворам. Прежде всего он сложил из разного мусора горку, по которой можно было забираться в квартиру без особого риска для жизни. Затем принялся обследовать комнаты.
Как и предполагала покойная теща, ее новую балию утащили. Равно как и бабушкин буфет. И всю прочую посверленную шашелем мебель.
Разумеется, Хаим-Шае и в голову не пришло организовывать розыски громоздкого тещиного скарба. Созидающим взором окидывал он освободившееся пространство. Даже разобранная по кирпичику печь не выводила его из равновесия: ему казалось совершенно естественным, что в доме ювелира кто-то искал замурованное золото. Он был даже как-то по-своему польщен.
Впрочем, тут как раз его ожидало разочарование: выяснилось, что золото искали во всех еврейских домах. Даже в вонючей хибаре Школьников, которая не проветрилась за три года.

Нуська Школьник, приехавший в отпуск на четыре дня, все четыре дня проплакал. Он с детства был плаксив, и Левке так и не удалось выбить из него этот порок. Стоило кому-то косо взглянуть на маленького Нуську, а тем более посмотреть ласково, сочувственно — и большие глаза его тут же становились огромными от слез. А ведь на сей раз для слез были все основания. Нуська любил своих недотеп-родителей, которые надеялись при немцах отсидеться в погребе, как отсиделись при петлюровцах. И нищий свой дом Нуська любил. И ничуть не льстило ему то, что соседи-швейцарцы разобрали его печь. Даже собственный триумф ничуть не утешал.
Нуська ходил по городу — легкий, высокий, плечистый. В парадной форме капитана-танкиста. С немыслимо красивой смоляной шевелюрой, будто вылепленной дерзновенными руками: круто вверх маленькая тугая волна, снова вверх и чуть назад, и снова волна, и снова... Короче, бедным его родителям и не снилось, что надоедливая черная щетинка, которую они сбривали из гигиенических соображений, может подняться таким великолепным каскадом. И некоторая женственность Нуськиного лица в сочетании с военной формой, с общей его возмужалостью, с тем, что через пару дней он возвращается на фронт, только добавляла Нуське романтической привлекательности. Пахло от него нарядно: папиросами, новым ремнем, одеколоном.
Каждый день с утра он отправлялся к ямам. Стоял поодаль, боясь наступить на землю, уже начинающую обрастать новой травой. Эту траву спокойно пощипывали чьи-то серые козы.
Нуське хотелось перед отъездом что-то сделать для родителей. Но он не знал, что... Кто-то посоветовал ему обратиться к Хаим-Шае: других стариков в городе пока не было. Заодно Нуське рассказали, что Фира с маленьким сыном живет у дяди. Что муж ее погиб где-то под Ленинградом. Что Брайна как была малохольная — так и осталась. Что Эшка стала еще лучше, чем была, а вот Арончик — то ли действительно был с детства слегка тронутым, то ли до того допритворялся, что рехнулся взаправду.
Нуська, хоть и капитан, хоть и раненный дважды, ступая во двор Хаим-Шаи, трусил. Хаим-Шая сидел на кирпичах под орехом и чинил примус — весть о возвращении главного городского ювелира молниеносно дошла и до дальних сел. Тут же рядом с дядей Фира ощипывала синюшного цыпленка. Хорошенький малыш катал по двору сшитый из тряпки мячик.
— Мне завтра возвращаться на фронт… — неуверенно начал Нуська, — а я не могу уехать просто так... Может, вы подскажете...
Фира смотрела на Нуську очень хорошо, сочувственно, как старая знакомая. Малыш разглядывал его, закинув головку и восхищенно раскрыв рот.
Хаим-Шая, выслушав Нуську, собрал свои закопченные железки и поднялся:
— Пойдем прямо сейчас. На закате туда ходить нельзя. Я зайду только, переоденусь...
Отсутствовал он минут десять-пятнадцать. Все это время Нуська разговаривал с Фирой. Говорил он спокойно, с достоинством... Фира уже не казалась ему такой красивой, как прежде, но Нуське еще больше захотелось получать от нее письма. С фотокарточками. Он так и сказал Фире: остался, мол, один на всем свете. Родителей расстреляли, брат пропал без вести... Вот адрес полевой почты на случай, если Фира вдруг почувствует себя одинокой и захочет с кем-то поделиться своими невзгодами и радостями...
Тут явился Хаим-Шая в своем выходном костюме и, не оглядываясь на Нуську, направился в сторону кладбища.

:::далее:::

:::назад:::

© Інститут Юдаїки, 2005 © Дух i Лiтера, 2005